Проза и фотографии Татьяны Тайгановой ©
Почти все мои подруги — личности, как правило, весьма самостоятельные и творческие, глубоко причастные к литературному слову, проходили в своей биографии через странно неотвратимый период. Наступал момент, для меня роковой, — и очередной душевно мне близкий человек врывался с сумеречно горящими очами на мою кухню (или в общежитское жилье) и глухо-трагическим голосом оповещал:
— Таня! Я приняла решение.
«Ясно, — поджимало хвост внутреннее чувство, — грядет экстрим».
— Ухожу в монастырь! — торжественно декларировала очередная подруга.
Моя беда была в том, что в литинститутской общаге бездарному времяпровождению вокруг водяры с перепившими бородатыми членами союза, равными по соцстатусу, я предпочитала дружбу со студентами.
— Ухожу! — решительно подытоживала подруга, явно не имеющая более намерения влачить себя на сессию.
Уже имея опыт общения с такого рода экстремальными ситуациями, я не пыталась хвататься ни за рогатину, ни за вожжи, а изо всех сил уговаривала «немножко подождать», «съездить к маме сначала», «закончить курс литинститута», «ну хотя бы отдать долги» и вообще решить для духовного старта более частные заземляющие проблемы. Дипломатические (и не очень) переговоры длились месяцами, я надеялась, что когда-нибудь придет зима (внезапные вспышки одухотворения религиозностью обычно совпадали с укоренением теплого временем года) и охладит непримиримый пыл моих подруг. Подруги, относившиеся ко мне с доверием и уважением (я почти всегда была лет на восемь-десять старше, это помогало находить аргументы), неохотно соглашались — да, да, ты права,
к маме, конечно, нужно съездить… И задумчиво добавляли:
— А по пути ведь можно заехать в такой-то монастырь… Остаться на месяц, пожить в келье…
При слове «келья» меня несло, и выражения я употребляла совершенно нерелигиозные:
— Какая, к черту, келья! — орала я. — Чем ты, дура, могла нагрешить настолько, чтобы смываться из жизни, не отработав на нее свое человеческое!! — и далее в том же духе.
Мамы моих подруг-студенток были далече, мне приходилось, хошь не хошь, делать вид, что я умнее хотя бы потому что старше — спина покрывалась мурашками при мысли о том, что кто-нибудь из них и в самом деле не вернется когда-нибудь из такой вот послушнической поездки, зато нагрянет паническая мать, и мне придется ей, матери, что-то говорить… Я не сомневалась, что меня закопают живьем.
— …Тань, а в Оптиной такой удивительный старец живет… Но он строгий, не со всеми говорит, а сам выбирает, кому чего, — слушала я вкрадчивое, но для моего восприятия туманное возражение. — А вот в подмосковном селе — так батюшка там просто чудный…
И уже было ясно, что придется сопровождать подругу либо к старцу, либо к батюшке. Я вычисляла, к кому безопасней — пожалуй, от батюшки вернуться в общагу еще возможно… И ехала в это самое подмосковное село, на службу к этому самому батюшке, подруге, ясное дело, кивая, и на всё, с моей точки зрения, невредное профилактически соглашаясь, — мне было важно одно: чтобы девица обошлась как-нибудь без пострига.
Уговоры «не торопиться» оказывались неисчерпаемыми. Счет перевалил на второй год. Девушки мои упорствовали и ожесточались. Когда второй год истовой веры стал подходить к концу, я начала ощущать шелест времени как бесконечность. Народилось подозрение, что проблема возникает совсем не от спровоцированного временем года повышенного тока крови, влекущей к кардинальным переменам судьбы, и что причины страстного желания прервать связи с миром расположены значительно глубже прямолинейно-обывательских оценок. Мне такой выбор казался неправомочным и очень мало связанным с тем интуитивным пониманием веры (или того, что под этим словом подразумевается, хотя у всех подразумевается разное). Я смотрела на подруг — все были красивы очень по-женски, энергичны, эмоциональны и совсем неглупы. И все — писали. И писали — талантливо.
Я изо всех сил пыталась понять: что это? Девичья блажь? — да не такие уж и девицы мои подруги, у всех — возлюбленные, сложные и напряженно-насыщенные отношения с миром мужчин. Собой хороши, вниманием не отвергаемы.
А вдруг они правы? Вдруг действительно именно в монастырь и пора?
Чтобы определиться в истине, я пыталась проникнуть в православные писания, читала Евангелия и даже ходила к исповеди. Но поняла что-то совсем другое. Ну совсем не то, чего ожидали подруги-неофитки, вдруг повально начавшие креститься в Москве Златоглавой на каждый купол прямо на любой торгово-проходной улице. А куполов там этих… Хоть сквозь землю провались… Хоть не ходи по земле вообще.
С церковью у меня отношения упорно не складывались. А опыт общения со священниками оказался горьким и унизительным. Я старалась изо всех сил, но догма с моей душой никак не состыковывалась. Церковь стала помехой вере, до того безусловной и естественной, как дыхание. Более того, православие выкорчевывало во мне душу живую.
А подруг лихорадило верой. Дальше — больше. Чем выше, тем глубже. Я начала чувствовать себя не человеком, а обрубком, погрязшем в бесконечном сальном грехе. Одна смотрела на меня очами уже нестерпимо мученическими, и мне теперь было легче гореть в геенне, чем снова слушать про Тайну Причастия, Явления, Прелесть и Мытарства — я-то причины эмоциональной экзальтации обнаруживала совсем не в тех средоточиях души, где живет вера. Другая, волевая и властная, окидывала меня ледяном взором боярыни Морозовой, и это было страшно.
Подруги, постигая свои глубины веры, начали гнать из меня бесов. Они крестом, огнем и верой спасали мою душу, я же полагала, что борюсь за их нормальную им уготованную судьбу. Пришло время разводить пути врозь.
Расхождение с людьми — труд одинокий, а по молодости, пусть даже и относительной, мучительный и почти непосильный. В частности, и потому, что отказываешься не только близко сопровождать чей-то путь своей дружбой и безусловной поддержкой, но и отрываешь по-живому часть самого себя. А когда это проходит через глубинное — врожденное, как я думаю, — чувство внутреннего невысказанного сознания Бога в себе и в мире, то боль становится настоящей.
И еще меня терзало чувство неправедности происходящего. Неправедности — совсем не в церковно-прикладном смысле: подруги мои, красивые молодые женщины, искавшие (и не находившие) в своих мужчинах что-то самое для них важное, быть может, — веру именно мужскую, были, как назло, по-настоящему талантливы. Врожденное, но невоплощенное творческое богатство швыряло их на баррикады, которых на самом деле не было. А нужно было — так мне представлялось — принять дар творчества как самый близкий, самый доступный, даром дарованный путь духовного роста, и на вот этом вот пути строить себя, обогащая мир и душу.
Но наши взгляды на творчество как-то невзначай перестали узнавать друг друга.
— Всё от бесов. Прельщение! — однажды услышала я.
Это был приговор. Им. Творящему миру вокруг. Мне. Это был тот последний рубеж, за которым начинался хаос. И сдать его я не могла.
— Гордыня! — объяснили мне подруги.
— А разве не дар Божий?
— Смертный грех смертного «я»! Всё искусство — от «искушения»!
…Не могла еще и потому, что в каждую из них в свое время были вложены — отнюдь не только мной, но и другими людьми-подвижниками, мастерами и педагогами слова совсем не литинститутскими, — годы жизни и труда. Теперь оказывалось, что лучшее, сконцентрированное в силу и понимание, отданное ими, что вся их самоотдача и любовь — «от бесов».
— Не искусство — творчество! — вопияла я. В полном отчаянии — с меня живьем сдирали кожу, а у них, еще недавно близких и понимающих — что же теперь вместо кожи? Какое милосердие, где оно, как же можно — вот так?..
Подруга с ликом боярыни Морозовой усмехалась, откраивала от левого гонорора церковную десятину и на моих глазах опускала ее в церковную ружку для подаяния. А жили мы нашей девичьей общиной на студенческую стипендию и только что не собой я подкармливала блудно-нищих неприкаянных общежитских котов, брошенных здесь прежними поколениями литературных дарований — тоже, видать, пострижников... — Ты уверена, что делаешь правильно?
— Нужно учиться смирению, — спокойно говорила мне подруга, умная и самая из всего девичника одаренная.
— Всё кругом — это музыка, слово и живопись, — упорствовала я. — Посмотри, как падает солнце за Останкинской башней — все творит себя ежесекундно…
— Ты — язычник! — отвечали православные.
— И что?
— Крестись немедленно!
— Я крещеная.
А дед мой был пресвитером Симферопольской баптистской общины многие годы. Он был верующим наставником все годы советской власти. И власть его чудом не тронула.
— Баптизм — ересь!
— Я о другом.
— Спасай душу!
— От чего? Душой работают. От работы спасать?
— О-оо, как всё запущенно… Ищи священника, который поможет.
Чем дальше в лес, тем больше дров. Чем больше окрыленных душ вокруг, тем менее крылата собственная. Я уже действительно нуждалась в помощи. И пошла по московским храмам. Слушать службы и искать священника. Священники ничего не искали, у них всё было найдено. Слушать им было некогда и незачем. Подруги искренне пытались помочь, водили по любимым церквям и к любимым «своим» священникам. Я увидела, что батюшки как на подбор — активные, энергичные, неглупые мужчины, чаще явно красивые и фактурные, чем наоборот. Пылать к ним, пусть и религиозно, было нетрудно. Я вновь усомнилась в истинности веры моих подруг и получила отлуп пламенный и жесткий.
— Ты погрязла — тебе нужно исповедаться, — поставили диагноз подруги. Но пришло время летних каникул, когда студенты и ВЛКашники разъезжались по домам.
В Челябинске я обнаружила, что серьезную исповедь можно «устроить» — вот натурально так именно «устроить», как в средние века (то есть в глухо-совковое время) обустраивались банки с тушенкой из-под прилавка левым выносом. Исповедаться мне, рядовой грешнице, оказалось возможно, но только по предварительной договоренности с батюшкой.
— Нуу-у, Тань... исповедь — это только по блату... — разъяснила мне трудности моя сверстница-верующая и вышивающая для батюшек облачения. Она тоже, естественно, была литератором. Поэтессой.
В те годы плоско-многомерное словечко «блат» еще было живо.
* * *
Мама смотрела на мои метания с терпеливым ужасом, потому что я уже начала и ее обращать в истинную веру. Вспоминать об этом мне стыдно.
* * *
Старшие и мудрые пытались утешить: пройдет. Через это проходят все неофиты. Время всё уравновесит. Все выходят замуж, рожают детей. Ну, почти все. Ну то есть если захотят — то все.
Гениального? — нет, уже не напишут. Талантливое? — ну… может быть. Нескоро. Лет через двадцать-тридцать, когда пройдут свои круги ада в своем раю.
Я чувствовала, как в навязываемой мне со всех сторон вере разбегаются эти самые адовы круги, как в стоячем бездонном озере.
* * *
Меня уравновесило изгнание бесов на писательском этаже общежития литературного института. Натуральное. Посредством батюшки в рясе и святой воды.
Изгнание
Писательский этаж был шестым. На пятом жили студенты. Студенты грешили энергично и буйно: читали стихи под винище, спорили о Бродском и били по этому поводу окна, иногда даже выпадали вовне, но странным образом вполне благополучно; девушки бурлили романами, а в ночи разочарований накладывали грим а-ля Ахматова и бродили по этажам с цветаевскими ликами непоправимого одиночества; мальчики мечтали о собственной гениальности уже под водочку; женились-разводились, временами нечаянно рожая детишек, но, слава богу, нечасто, — непостижимый, но неизбежный хаос естества любой студенческой жизни.
На шестом грешили как-то совсем иначе. По сценарию похоже, но без страстей. Жили и с детьми. Разгуляться-раззудиться увесистым членам Союза
писателей не дозволяли блюдущие жены, наезжавшие внезапно то на выходные, а то и по будням из российских городов с тюками жрачки, а на самом деле с ночной поверкой.
Нас, пишущих женщин, было немного. Я предпочитала общаться со студентами, которые были еще способны не сводить все творческие проблемы к национальному вопросу. Прочие дамы строго блюли писательский статус и дружеских отношений с начинающими литераторами себе не позволяли.
Проблема для дам заключалась в том, что члены СП (Союза писателей) раскачивались на романтические отношения — реальные, а не демонстративные для поддержания мужского тонуса-статуса пушения перьев — в пределах собственного статусного курса с великим скрежетом и скрипом. Устремление у всех было практически единственным: пропихнуть рукопись в издательство, зацепиться в Москве и остаться в ней любым путем, вплоть до развода и нового замужества-женитьбы. Несколько нормальных творцов, вырвавшись из семейных тягот на два года, торопливо писали нетленку, радуясь представившейся возможности одиночества. И определенно не хотели его, это чудом обретенное одиночество, терять ни за какие коврижки, тем более расходовать попусту на любовные приключения.
Одна из дам не выдержала.
Начавшаяся долгосрочная мигрень переросла в публичные истерики, затем в тяжелую депрессию. Пить она не хотела-не-умела-это было некрасиво-неэстетично-ей-не соответствовало, — высокая и крупная медлительно-вялая блондинка, недобрая и настолько манерная, что когда застывала в анемии, то на глазах превращалась в расписную фарфоровую кошку, какие бытовали в домах достатка пятидесятых. Она, сорокалетняя с довеском бабища, даже бархотку носила — мое встречное воображение само доращивало бант: чуть набок, как у гладкой кошачьей матроны. Домой ей ехать было незачем. А нужного внимания никто не обращал. Поскольку вээлкашники по преимуществу исконно тяготеют к православию на основе националистических предпочтений и всегда охотно поддерживают разговоры на эту тему, дама развернула атаку на мужское сообщество именно в этом безошибочном направлении.
Через месяц депрессии в ее комнате образовался православно-патриотический кружок со стойким мужским составом. Через полтора бородатые мужики запили всерьез. Через два почувствовали потребность в покаянии.
И дама привела на шестой писательский этаж попа, в соответствующем сану виде.
То есть поп, конечно, был доставлен поначалу в нормальных штанах, из какой-то очень известной, котирующейся в Московских богемных кругах церкви. В рясу он переоделся у дамы в комнате. Они были, как потом оказалось, знакомы давно. И по знакомству она посещала его храм для своих исповедей, которые ее ожесточали.
Священнослужитель был моложе всех вээлкашников лет на семь. Острый наблюдательно-цепкий взгляд, неглупое лицо, почему-то показавшееся мне порочным.
Писательский люд повывалил из своих затворных комнат, когда худощавый священнослужитель в черной рясе пошел по длиннющему темно-провальному коридору — лампочки в очередной раз были выбиты после недавней общеписательской пьянки — пошел с пластмассовым тазиком наперевес в левой и с малярной кистью в правой руке святить обшарпанные и через одну побитые ногами двери. Дама шла на полшага сзади, бледное лицо ее было надменно. Чтобы понятна была ее роль в этом действе, она с демонстративным почтением забрала таз с водопроводной общежитско-кухонной услужливо-заранее налитой водой из рук попа под благовидным предлогом, что ему «не удобно отправлять службу». Ему действительно было неудобно.
Все молчали, но это было нормально. Поп творил молитву, и это тоже при всей дикости происходящего можно было считать нормальным — человек при исполнении.
Дальше началось странное.
Писатели, всё так же безмолвствуя, стали открывать перед взмахами кисти двери в свои комнаты. Распахивали и отступали в сторону. Священник, не прерывая монотонного церковно-славянского речитатива, заходил в предлагаемое помещение и окроплял его водой. Отдельно — вход, отдельно — стены и углы, не забывал кровать и тщательно кропил письменный стол. Кто-то из литературных жителей поусердствовал, поспешно раскрыв перегруженный платяной шкаф.
Пожалуйста — и шкаф тоже. Батюшка явно не почувствовал ни малейшей неловкости или скованности.
Кто-то другой, неловко кашлянув, разрушил всеобщую тишину, спросив:
— А под кроватью — можно?
Я поняла, что именно там живут его страхи.
Батюшка переместил взмахи кисти в подкроватное пространство и начал подметать пыльные сумерки. Он ничему не удивлялся.
Посыпались просьбы, одна невозможнее другой. Через десять минут хладнокровный поп был задействован всем писательским курсом. Стесняться народ перестал, заговорил. Дама из-за спины начала давать служителю советы:
— Не забудьте, батюшка,окропить пишущие машинки!
Даме священник кивнул со сдержанным достоинством.
— А кухню можно? — поинтересовался один из вээлкашников, подтянутый и спортивный вспыльчивый кавказец, которого до гневной ярости раздражали полчища общежитских тараканов.
— Отчего же нет, — ободрил священник и как-то удивительно ловко, не затрудняясь в местонахождении объекта, двинулся к неблизкой общежитской кухне, из которой углом падал свет. При тотальном погроме плафонов и лампочек перед кухней тормозили не только пьяные поэты, но мордобойные прозаики.
Про кухню я рассказывать не буду. Кто жил в литобщаге тех лет, тот сам знает. Кто не был, не поверит все равно. Скажу лишь, что священник без общественных подталкиваний самостоятельно окропил святой водой газовые плиты, раковины и вонючий мусоропровод. Полчища чудовищно разжиревших насекомых, приняв уверенные широкие шаги под черной рясой батюшки за хозяйскую поступь утренней уборщицы в рабочем халате, ринулись в ближние коридорные потемки.
…Я, зачарованно наблюдая публичную казнь писательского этажа, упрямо твердила себе, что всё нормально, всё нормально… Восстановление позитивной энергетики… Предстоящие — такие же люди… Просто им дана власть…
... Кем дана? — а, ну да, Богом… Сбрызгивать тараканов… А почему нет, тараканы тоже…
...Что тоже? — существа… В смысле паразиты…
...Так какого хрена их водой брызгать, когда нужна цистерна дихлофоса?! — дык… святая вода-то…
...Из крана-то?! — да ведь молитву читал…
...И что!!! — дык…
...Дура ты, Тайганова! — ...оно конечно…
...Бредешь за всеми?! — идут…
..А ты-то куда? Зачем? — надеюсь…
...На что?!! Ну и идиотка же, осподи прости! Кто куда здесь идет? В этом коридоре? Разуй глаза! Что видишь?..
А видела я уже чужую комнату, в которой был совсем необщежитский порядок. Почему-то в комнату вошли все — весь русписовский курс в полном составе. Вошли так, как будто полное право имеют — вот так вот, сорокаголовой ратью, распахнуть чужую дверь и перешагнуть чужой порог. И я была с ними, и тоже перешагнула, и тоже смотрела требовательно и выжидающе, когда же здешний житель, мой сокурсник, с которым за два года я и словом ни разу не перекинулась, расскажет, где и какие в его комнате прописаны бесы, когда пригласит окропить водой свой стол и свою пишмашинку, когда скажет спасибо батюшке, а ведь батюшка, кажется, еще и принять исповедь в прошлой комнате пообещал сегодня всем желающим…
На стене висели фотоснимки в овалах. Удивительно, какой порядок и покой в этой комнате, какая ж тут нужда гонять бесов? Но священник махал кистью, сильно, будто кидал гирю, взгляд его скользнул по овалам, он вдруг коротко сократил служебные движения, быстро договорил остаток молитвы и просил хозяина жилья:
— В твоем роду священствовали?
— Дед…
— После зайдешь, — он кивнул на даму, — в ее комнату. Поговорю с тобой.
И вышел.
Я посмотрела на хозяина — он не возразил. Придет, — поняла я. Потому что пригласили персонально. Потому что все слышали. Все видели, что ему оказано особое внимание.
Писательская рать вышла следом с тем же чувством права, с каким вошла. Я задержалась взглядом в комнате: как священник узнал? И увидела на одном снимке человека в облачении.
Я открыла незапертую дверь. Это была моя дверь.
Все вошли. Я вошла последней.
Уходя по вечерам на студенческий этаж, свет я не выключала никогда. Комната была видна вся и сразу. У меня колотилось сердце — наверное, надеялось. Внутренние голоса уже не блажили. Мыслей не было.
— Кто здесь живет? — спросил священник.
— Я.
Он посмотрел — взгляд на миг прилип зрачками и тут же отпал.
Все стены, от стола и кровати доверху были заполнены рисунками.
— Чьи рисунки? — рука священнослужителя на миг замерла.
— Мои.
О рисунках за два года никто из гостей не спросил ни разу. Их не замечали.
— А ты мистик, — бросил он через спину.
И заключил:
— Не упорствуй.
Взмахнул мокрой тяжелой кистью.
Ни в одной комнате он не размахивал ею с такой силой.
Молитвы он не говорил. Махал молча. Долго.
Линии стекали по листам черными потеками туши.
Все — люди, их было много — стояли за спиной священника и спокойно смотрели, как плачут мои рисунки.
…Еще недавно ты была там. С ними. Хочешь еще?
…Нет.
…Ты перешагивала — с ним и с ними — чужие пороги, которые тебя не звали.
…Я усомнилась.
…Теперь всё, что ты перешагнула, пришло к тебе.
Я поняла. Это было то, что в нашей продвинутой столице именуют «народом» и «верой».
Внутри стало никак.
* * *
Я не знала, куда девать опустошение. Помнила, что мне зачем-то хотелось на исповедь. Которая никак не происходит. Помнила, что почему-то надеялась, что этот человек в рясе поймет, зачем мне это нужно. Он увидел рисунки. Он понял. И отверг. И обвинил. В чем? Я знаю, в чем. В вопросах к небу. И приказал не упорствовать. Приказал не быть.
Буду.
Теперь «зачем» уже не существовало. Проглотив смертную тоску, я потащилась по коридору без лампочек на хоть какой-нибудь свет.
* * *
Свет был в двух комнатах. Кроме моей, где он не выключался. В одной священник, снявши рясу, в цивильных брюках обсуждал с писателями проблемы православия и веры. Было похоже на семинар. Все сидели с почти человеческими лицами. Я попробовала притулиться среди — общность отторгла незримо и недоказуемо. Задала какой-то вопрос — ответа не стало. И я ушла добровольно.
В другой комнате молчали двое с курса. Один из них, неплохой в общем человек, был озлоблен на женщин — жена оставила его, но ушла, не взяв с собой общего ребенка. Положение отца-одиночки истерзало его до несвойственного цинизма. Второй был поэт-гей. Тогда я мало представляла что такое «гей», смысл был понятен, но пристегнуть какое-нибудь особое отношение было не к чему. Он был язвителен и писал хорошие стихи.
— Ребята… Я посижу у вас?
Почему-то мне пододвинули стакан с водкой. Я услышала:
— Что, с ними ходила?
— Да.
— Зачем? — Поэт усмехался. Впрочем, он всегда усмехался.
— Мне нужно было… понять.
— Поняла?
— Да.
— Ну, выпей.
— А вы... Вас там не было?
Поэт усмехнулся.
— Пей водку. Нас там никогда не будет.
Они не были моими друзьями. На ВЛК у меня друзей не было. Но к поэту я до сих пор чувствую благодарность, которую осознала лишь через много лет.
На следующее утро в ответ на массовые изъявления признательности дама объяснила, что всё правильно, она знала, кого приглашать для изгнания бесов из писательских тумбочек — это не просто ее хороший давний знакомый и, так сказать, личный священник, а он в курсе абсолютно всех проблем, так как закончил вот этот вот литинститут. Я вспомнила элегантно-уверенное устремление вчерашнего попа к кухне вдоль темного коридора и первый и единственный за два года раз полностью поверила даме. А дама трезво и буднично объявила, что священнический визит нужно оплатить. Скинемся по трояку. Как на водку.
Спустя двадцать лет
Ее сильная и беспристрастно-жесткая графика частично сохранилась только в моем архиве — мы дружили, сполна разделяя проблемы друг друга, тринадцать лет. Рисунков мало, — почти ничего, хотя она два года — 94-95 — потоком и качественно, не теряя независимого творческого «я», оформляла книги для столичных нуворишных издательств, только начавших постигать концепцию капитализма.
Она блестяще импровизировала на гитаре джазовые композиции, создавая очень интересное и своеобразное музыкальное сопровождение для нравившихся ей стихов, моих в том числе. Это было захватывающе, структурно сложно и ни на что хоть чуть-чуть знакомое в музыкальном отношении не похоже.
Она писала совсем жесткую урбанистическую прозу, совершенно не бабскую. Ее публиковали московские сборники и «Новый мир».
И еще она писала ёмкие и лиричные стихи, в которых в каждой строфе гнездился афоризм.
Теперь в ее жизни ни графике, ни поэзии, ни музыке, ни прозе, ни даже церкви места нет.
Львиную долю ее архива я сохраняла годами, интуитивно предчувствуя такую необходимость. И сумела даже не поддаться на провокационное и мстительное отчаяние, когда отношения наши накалились добела. Меня подвела чрезмерная добросовестность: я сама, в твердой памяти и идеально спокойном состоянии духа все вернула ей лично в руки, опасаясь, что при переезде из Челябинска в Вологду чужой архив (будто бы он мог стать мне чужим!) рискует пропасть по какой-нибудь случайности — потеряться, например, всем ящиком при упаковке контейнера, как подобное имело место в моей собственной биографии. Укладывая папки с ее рукописями и рисунками в отдельно приготовленный чемодан, знала, — чувствовала, видела, — что допускаю ошибку. Рукописи и рисунки куда-то канули. Не потеряны и не пропали — отвергнуты ею самой как не оправдавшее себя прошлое.
Я уважаю ее волю и выбор — он был сделан осознанно. Но мне до душевного страдания жаль того несозданного, что могло родиться на свободе.
* * *
Вторая подруга, эмоциональная и сенситивная, в борьбе со Страстями и Искушениями прошла опасный путь глубочайшего душевного раздрая, не миновав дурдома. Ей удалось вернуть себя в русло нормы (хотя я до сих думаю временами, преследовавшая ее молитвенная ослепленность все-таки могла и не послужить поводом для одержания сверхидеей и что причины могли крыться в чем-то совсем ином, очень далеком от даже от религиозных крайностей). Она вышла замуж, родила дочь и быстро развелась — у девочки был отец, а она была замужем. Зависимость от маленькой дочери удерживает ее от ухода в монастырь, и еще лет двадцать я могу позволить себе не слишком за нее тревожиться. Внутренняя жизнь ее по-прежнему пополняется церковными службами. Она приняла православие как духовную идеологию. И страх литературной греховности жестко ограничил ее творческие возможности.
Я уважаю ее выбор, но надеюсь на то, что творчество к ней еще вернется.
* * *
Третья подруга, столь же разнообразно одаренная, как и первая, приняла православие как образ жизни и жестко соблюдает все его ограничения, делая это осознанно и серьезно. Она сумела построить жизнь семьи в границах храма. Ей это было тяжело: наделенная особой энегетикой женской силы, загадочно и неотвратимо притягательной для мужчин, она боролась с внутренней бездной, рожая одного за другим детей. Ей повезло — рядом с ней оказался преданный, честный, очень добрый и красивый человек, ее же сокурсник, который нашел в себе силы ни на секунду не усомниться в ней. Но сдерживания внутреннего для стихии оказалось недостаточно. И она прибегла к религии как обузданию самой себя с полным и безусловным подчинением именно догме — каноны православия стали для нее плотиной. И, с моей точки зрения, — ко благу: вовремя почувствовав, что жить в миру, соблюдая нравственные устои, быть может, намного сложнее и ответственней, чем учиться тому же самому в стенах монастыря, она выбрала именно то, что требовало наибольшего расходования сил. Но щедро поданные природой дары слова, живописи, графики — всё, что возможно было оценить как уровень бытия мирской, — отвергнуто ею бесповоротно. Внутренняя стихия, раздиравшая ее в молодости и не находившая применения, направлена в семью, на воспитание уже пятерых детей.
Я уважаю ее выбор и ее усилия. И ее жертву творчеством могу принять. Но проклятье ему…
* * *
Мне подозревается, что Бог звал их к своему труду, а они отвергли Его.
* * *
Остальные три девушки свои отречения совершили уже без меня — я не была им свидетелем. Мы не оказались настолько близки, чтобы связи наши продлились после того, как я, завершив наконец двухгодовую отсидку на Высших литературных курсах, покинула литинститут. Одна из них, красивое, совершенное дитя, мучившееся невозможностью любить и быть любимой — я не знаю, откуда взялся этот раздирающий комплекс вины перед миром в девятнадцатилетнем существе, — оказалась на грани глубочайшего душевного заболевания. У нее, по всей видимости, не было выбора — она спасала себя.
Вторая, прожив пять лет в гражданском браке, однажды поняла, что на самом деле тщательно скрывает от себя самой чувства совсем иного направления и ищет любви женщин.
Третья... третья оставила глубокие стихи духовного содержания, и я набивала их в рукопись, чтобы сохранить, складывая цельные тексты из рукописных обрывков, когда готовила номер своего сетевого журнала,— эта девушка ушла по призванию. Она просто ушла домой.
Все трое приняли постриг.
Все трое были талантливы.
Получается так, что упорный поиск опоры и веры был не девичьей блажью, а настойчивой внутренней потребностью. Быть может, только полное, опустошающее отсутствие того и другого — опоры и веры — способно заставить человека принять подобный уровень самоограничения.
Институт монашества существует тысячелетия. Если бы в нем не было истинной, превышающей любые человеческие заблуждения необходимости, он давно был бы сметен песками и руинами цивилизаций. Этого не произошло — значит, места ухода от мира охраняемы самой природой. Они были, есть и, по всей видимости, будут. Я согласна и принимаю. Более того, я сама выбираю себе такие места для бытия собственного и немногих, совсем немногих близких — это дает нам единственный шанс жить на всех уровнях одновременно, не теряя ни одного. Во мне живет чувство, что подобные прибежища естественно необходимы при достижении возраста исчерпанности бытового уровня жизни. У каждого этот срок свой, и совсем необязательно он совпадает с физическим. Но исчерпанность эта должна быть полной и истинной, спокойно осознанной, а не временным отчаянием. Только… только причем здесь церковь? И почему на уход обречены молодые, полные сил, талантливые и красивые женщины, явно не успевшие всерьез нагрешить? Где, в каком месте нарушена та жизненная связь с естественным протеканием бытия, которая удерживала когда-то волю и мощную женскую стихию на уровне ежедневного созидания мира мирского?
P.S.
…А моя очеглазая эмоциональная подруга сумела-таки — тогда — побывать в Оптиной Пустыни. Заранее трепеща, отчаянно мечтая попасть старцу на глаза и страшась этого, она, прихватив для поднятия духа очередную очарованную духовными постижениями сокурсницу и сбежав из-под надзора деканата и моего на несколько дней, встретилась со старцем. И он говорил с девушками. И я, никогда не видевшая его в глаза, до сих пор чуть не до слез благодарна его ответу двум парам девичьих очей, таившим все так легко угадываемые вопросы.
Он сказал:
— Деточки, езжайте домой.
— Но, батюшка…
— Идите и грешите, милые, чтоб было потом в чем каяться.
Вологда, Кувшиново, 2002
Сейчас 127 гостей и ни одного зарегистрированного пользователя на сайте